Предки птичницы Греты
Да, должно быть, ее слова пришлись-таки ему по вкусу: пять лет спустя, когда Марии исполнилось семнадцать лет, на двор прискакал гонец с письмом, в котором господин Гюльденлеве просил руки благородной девицы. Вот как!
— Он знатнейший и любезнейший кавалер в королевстве! — сказал господин Груббе. — Такими женихами не брезгуют!
— Не очень-то он мне нравится! — ответила дочка, но все-таки не побрезговала знатнейшим человеком в королевстве, столь близко стоявшим к самому королю.
Приданое — серебро, меха и белье — было отправлено в Копенгаген на корабле, сама невеста отправилась туда сухим путем. Переезд этот занял десять дней, корабль же с приданым был задержан отчасти противными ветрами, отчасти безветрием, и прибыл на место лишь через четыре месяца, когда самой госпожи Гюльденлеве уж и след простыл.
— Лучше спать на соломе, чем на его шелковой постели! — сказала она. — Лучше буду ходить босиком, чем разъезжать с ним в карете!
И вот поздним ноябрьским вечером в Оргус приехали две женщины: супруга Гюльденлеве — Мария Груббе и ее служанка. Они прибыли туда из Вейле, куда приплыли на корабле из Копенгагена. Скоро они въехали и в обнесенный каменной оградой двор замка господина Груббе. Неласково встретил отец дочку, но все же отвел ей комнату. Мария поселилась в ней, получала по утрам хлеб с маслом, но нельзя сказать, чтобы все остальное в ее жизни шло как по маслу. Крутой нрав отца отзывался теперь и на ней, а она к этому не привыкла, к тому же сама была не из мягких натур и за словом в карман не лазила: как аукнется, мол, так и откликнется! О своем супруге она отзывалась со злобой и ненавистью и говорила, что ни за что не сойдется с ним больше — слишком она честна и чиста душою и телом!
Так прошел год, и нельзя сказать, чтобы приятно. Отец и дочь обменивались недобрыми словами, а это не годится: недоброе слово и плод приносит недобрый.
Бог знает чем бы все это кончилось!
— Нет, нам с тобой не ужиться под одной кровлей! — сказал, наконец, старик. — Уезжай отсюда в нашу старую усадьбу да держи лучше свой язык на привязи, чем давать ход сплетням!
Отец с дочерью расстались; она переехала со своей служанкой в старую усадьбу, где родилась и выросла, где жила и умерла ее кроткая, благочестивая мать, обретшая покой в склепе старой усадебной церкви. В усадьбе жил только старый пастух — вот и вся дворня. В комнатах висела паутина, покрытая черным слоем пыли, сад совсем заглох; между деревьями и кустами повисли густые сети хмеля и вьюнка; белена и крапива разрослись на славу. Красный бук рос теперь в тени, и листья его приняли обыкновенную зеленую окраску — миновала его краса! Но над высокими каштанами по-прежнему летали бесчисленные стаи грачей, ворон и галок. Они кричали и вопили, словно передавая друг другу великую новость: «Опять приехала сюда та девчонка, что приказывала таскать у нас яйца и птенцов! Сам же воришка карабкается теперь по дереву без сучьев и листьев, взбирается на высокие мачты и частенько получает здоровые трепки, коли ведет себя не так, как надо».
Обо всем этом рассказывал нам пономарь; он добыл все эти сведения из разных книг и записок — у него их был полный шкаф.
— На этом свете все идет то в гору, то под гору! — говаривал он. — Диковинно послушать!
Послушаем и мы о том, что сталось с Марией Груббе, но не забудем при этом и о птичнице Грете, что сидит в своем великолепном птичнике в наше время, как Мария сидела в усадьбе в свое, только не то у нее было на душе, что у птичницы Греты!
Прошла зима, прошли весна и лето, опять завыли осенние ветры, потянулись с моря сырые, холодные морские туманы. Скучно, одиноко жилось в усадьбе.
И вот Мария Груббе взялась за свое ружье, стала ходить в степь стрелять зайцев да лисиц, а то и птиц, если попадались. В поле она частенько встречала благородного господина Палле Дюре из Нерребэка. Он тоже разгуливал там с ружьем да собаками. Дородный он был, сильный мужчина и всегда хвастался этим в беседах с Марией. Он мог даже помериться силою с покойным господином Броккенгусом из Эгескова, что на Фионии, о силе которого и до сих пор ходили рассказы. По его-то примеру и Палле Дюре повесил у себя в воротах железную цепь с охотничьим рожком и, возвращаясь домой, схватывался за эту цепь, приподымался на воздух вместе с лошадью и трубил в рог.
— Приезжайте сами посмотреть на это, сударыня! — говорил он. — У нас в Нерребэке можно подышать свежим воздухом!
Когда именно она приехала к нему, из старинных записей не видно, но на подсвечниках в Нерребэкской церкви можно прочесть, что они принесены церкви в дар господином Палле Дюре и Марией Груббе, владельцами Нерребэка.
Делом и силой Палле Дюре похвастаться мог, вино он всасывал в себя, как губка, как бездонная бочка, а храпел, как целое стадо свиней. Красный он был, разбухший!
— Ехидный, да и задира вдобавок! — говорила про него госпожа Палле Дюре, урожденная Груббе.
Скоро ей наскучило вести такую жизнь, но жизнь-то от этого лучше не становилась.
И вот в один прекрасный день стол был накрыт, и кушанья остыли: Палле Дюре охотился за лисицами, а госпожу нигде не могли отыскать. Палле Дюре вернулся домой около полуночи, а госпожа Дюре не вернулась ни ночью, ни на другой день утром. Она покинула Нерребэк, ушла, не простившись ни с кем.
Погода стояла сырая, серая, дул холодный ветер, над головой Марии с криком вились стаи черных птиц — они-то не были такими бездомными беглянками, как она.
Мария сначала направилась к югу, в Германию; тут золотые перстни с драгоценными камнями были обращены в деньги; потом она направилась на восток, потом опять повернула на запад — у нее не было перед собой никакой цели, она сердилась на всех и на все, даже на Бога: так ожесточена была ее душа. Но вот силы начали изменять ей, она едва передвигала ноги от усталости, наконец, запнулась о кочку и упала. С кочки взлетела пигалица и пискнула: «Чув-чув! Ах ты воровка!» Мария никогда не посягала на добро ближнего, но птичьи яйца и птенцов приказывала красть для себя, когда была маленькая. Теперь она припомнила это.
С того места, где она лежала, видны были береговые дюны; там жили рыбаки, но она не могла добраться до них — так она была слаба. Большие белые чайки пролетали над нею и кричали так же пронзительно, как кричали, бывало, грачи, вороны и галки в усадьбе; птицы подлетали к Марии все ближе и ближе, под конец из белых стали черными, как уголь, да и все потемнело в ее глазах...
Когда она опять открыла их, то увидела, что ее подняли и несут на руках. Нес ее высокий, сильный малый. Она взглянула в его бородатое лицо — над глазом у него был глубокий шрам, бровь как будто была перерезана пополам. Он отнес несчастную женщину на судно, где служил матросом, а шкипер разругал его за это на чем свет стоит. На другой день корабль отплыл. Марию Груббе не высадили — значит, и она тоже отправилась в плавание. Но она, конечно, вернулась обратно? Да, только когда и куда?
И об этом пономарь мог рассказать; при этом он ровно ничего не выдумывал от себя, а почерпал все свои сведения из достоверного источника — из одной старой книги, которую мы и сами можем взять да прочесть. Написал ее датский историк Людвиг Гольберг, автор многих прекрасных книг и забавных комедий, которые так живо рисуют нам его век и современников. В своих письмах Гольберг рассказывает о своей встрече с Марией Груббе. Об этом стоит послушать, но все же мы не забудем из-за этого птичницы Греты, что сидит теперь такая веселая и довольная в своем великолепном птичнике.
Остановились мы на том, что Мария Груббе отплыла на корабле.
Прошли годы...
В Копенгагене в 1711 году свирепствовала чума. Королева Дании отплыла на родину в Германию, король тоже покинул столицу, да и все, кто только мог, бежали из нее. Старались выбраться из города и студенты, даже те, что пользовались даровым помещением и столом. В так называемой Борхс-Коллегии оставался всего один студент, да и тот собирался уехать. Было два часа ночи, когда он вышел оттуда с ранцем на плечах; в нем больше было книг и рукописей, нежели платья и белья. Над городом навис густой тягучий туман, на улицах не было видно ни души. Кругом почти на всех дверях и воротах стояли кресты — в тех домах были больные чумой или все уже вымерли. Не было видно людей и в более широкой извилистой Kjodmangergade, как называлась тогда улица от Круглой башни до королевского дворца. Но вот мимо прокатила тяжелая телега. Кучер пощелкивал кнутом, лошади неслись вскачь; телега была битком набита трупами. Молодой студент поднес руку к носу и стал вдыхать крепкий спирт, в который была омочена губка, уложенная в медную коробочку. Из кабачка в одном из переулков раздавалось дикое пение и хохот. Люди пьянствовали там всю ночь, чтобы забыть о чуме, стоявшей за дверями и готовой уложить их в телегу к другим мертвецам. Студент направился к дворцовому мосту; у набережной стояла пара небольших судов; одно уже готовилось отплыть из зараженного города.
— Коли Бог даст, будем живы и дождемся попутного ветра, пойдем в Грензунд к Фальстеру! — сказал шкипер и спросил студента, желавшего сесть на судно, как его зовут.
— Людвиг Гольберг! — ответил тот, и имя это прозвучало тогда, как и всякое другое, теперь же оно принадлежит к славнейшим датским именам! А тогда-то он был простой, не известный никому бедный студент.
Судно проплыло мимо дворца, и еще не рассвело, как оно уже вышло в открытое море. Поднялся легкий ветерок, паруса надулись, молодой студент сел лицом против свежего ветра да и заснул; нельзя сказать, чтобы это было с его стороны особенно благоразумно!
Уже на третье утро судно встало на якорь у Фальстера.
— Не знаете ли вы, у кого бы мне найти здесь пристанище за небольшую плату? — спросил Гольберг у капитана.
— Думаю, что лучше всего вам обратиться к перевозчице! — ответил тот. — Коли хотите быть с нею полюбезнее, зовите ее матушкой Серен Серенсен Меллер! Но смотрите, не слишком-то уж любезничайте, не то она рассердится! Муж ее арестован за убийство, и она сама теперь правит перевозом — лапищи у нее здоровые!
Студент забрал свою котомку и пошел в домик перевозчицы. Дверь не была заперта; он приподнял щеколду и вошел в комнату, выстланную кирпичом. Главной мебелью была длинная скамья, покрытая большим кожаным одеялом. К скамье была привязана белая наседка с цыплятами; она опрокинула блюдечко с питьем, и вода разлилась по полу. Ни в этой, ни в соседней комнате не было ни души, кроме грудного ребенка в колыбельке. Но вот показалась лодка, отплывшая от противоположного берега; в ней кто-то сидел, но кто именно — мужчина или женщина — решить было мудрено: сидевший был закутан в широкий плащ с капюшоном, покрывавшим голову. Лодка пристала к берегу.
Из нее вышла и вошла в комнату женщина, еще очень видная собой, особенно когда выпрямляла спину. Из-под черных бровей гордо смотрели черные глаза. Это и была сама матушка Серен, перевозчица. Грачи, вороны и галки прокричали бы, впрочем, другое, более знакомое нам имя.
Сурово глядела она, скупа была на слова, но все же студенту удалось сговориться с нею насчет платы за стол и за помещение на то время, пока в Копенгагене будет обстоять неблагополучно.
В домик перевозчицы частенько заглядывали из ближайшего городка некоторые почтенные граждане, вроде Франца Ножевщика и Сиверта Обозревателя мешков (Действующие лица из комедии Гольберга «Медник-Политик». — Примеч. перев.). Они потягивали из кружек пивцо и беседовали со студентом. Он был мастер своего дела, как выражались они: читал по-латыни и по-гречески, умел потолковать об ученых предметах.
— Чем меньше знаешь, тем легче живется! — заметила однажды матушка Серен.
— Да, вот вам-то не легко приходится! — сказал Гольберг, застав ее за стиркой белья в щелоке, причем ей самой приходилось раскалывать тяжелые плахи на подтопку.
— Ну, про то я одна знаю! — ответила она. — Что ж, вы с малых лет так колотитесь?
— Это видно по рукам: прочесть, чай, нетрудно! — сказала она, показывая ему свои, правда, маленькие, но огрубелые и сильные руки с обкусанными ногтями. — Вы ведь ученый!
Около Рождества начались сильные метели; мороз крепчал, ветер как будто промывал людям лица крепкой водкой. Но матушка Серен не боялась никакой погоды, завернувшись в свой плащ да надвинув капюшон на голову.
Было непоздно, но в комнатке уже совсем стемнело; хозяйка подложила в печку хвороста и вереска, сама уселась возле и принялась штопать свои чулки — другому некому было взяться за это дело. Под вечер она стала словоохотливее, чем это вообще было в ее привычках. Она заговорила о своем муже.
— Он нечаянно убил одного драгерского шкипера и должен за это три года пробыть на каторге. Что ж, он ведь простой матрос, так должно поступать с ним по закону!
— Поступают по закону и с лицами высшего сословия! — сказал Гольберг.
— Вы думаете? — сказала матушка Серен и поглядела в огонь, но затем начала снова. — А вы слышали о Кае Люкке? Он велел срыть одну из своих церквей, а когда священник Маc стал громить его за это с кафедры, приказал заковать духовного отца в цепи, созвал суд и сам приговорил его к казни. И священнику отрубили голову! Это уж не было нечаянным убийством, а Кая Люкке все-таки не тронули!
— Он действовал сообразно нравам своего времени! — сказал Гольберг. — Теперь эти времена миновали!
— Рассказывайте! — сказала матушка Серен, встала и пошла в другую каморку, где была девчурка, прибрала и уложила ее, потом приготовила на скамье постель студенту. Кожаное одеяло было отдано ему — он был куда чувствительнее к холоду, чем она, даром что родился в Норвегии.
Утро в день Нового года было ясное, солнечное; мороз, однако, стоял такой, что нанесенный метелью снег превратился в твердую кору, и по нему можно было ходить как по полу. Колокола в городе зазвонили к обедне. Студент завернулся в свой шерстяной плащ и собрался пойти в город.
Над домиком перевозчицы с криком и карканьем летали грачи, вороны и галки; из-за их крика не слышно было даже колокольного звона. Матушка Серен стояла за порогом и набирала в котелок снегу, чтобы вскипятить воды. Она смотрела на стаи птиц и думала свою думушку.
Студент пошел в церковь; на пути туда и обратно ему пришлось проходить мимо дома Сиверта Обозревателя мешков. Когда студент проходил во второй раз, его зазвали выпить кружку теплого пива с сиропом и имбирем. Речь зашла о матушке Серен, но хозяин немного мог сообщить о ней — знал только, что она нездешняя, что у нее когда-то водились деньжонки и что муж ее, простой матрос, убил сгоряча одного драгерского шкипера. «Он бивал и жену, но она стоит за него горой!»
— Я бы такого обращения не потерпела! — сказала хозяйка. — Ну, да и то сказать, я лучшего происхождения! Мой отец ведь был королевским ткачом чулок!
— Да и замужем-то вы за королевским чиновником! — сказал Гольберг и откланялся хозяевам.
Вот подошел и вечер, а в вечер Нового года празднуется память трех восточных царей, пришедших на поклонение Младенцу Иисусу, и матушка Серен зажгла для Гольберга в честь трех царей особую, «тройную», сальную свечу собственного изделия.
— По одной свечке для каждого мужа! — сказал Гольберг.
— Для каждого мужа? — спросила женщина и пристально посмотрела на него.
— Ну да, для каждого из восточных мужей! — сказал студент.
— Ах, вы вот о чем! — сказала она и долго сидела молча.
Но все-таки в этот вечер студенту удалось выведать от нее кое-что.
— Вы любите своего мужа? — начал Гольберг. — А поговаривают, что он обходился с вами жестоко.
— Это никого не касается, кроме меня! — ответила она. — Такие побои принесли бы мне большую пользу в детстве, теперь же они достаются мне, вероятно, за мои грехи! О том же, сколько добра он мне сделал, знаю я одна! — И она выпрямилась. — Я валялась в степи больная, и никому не было дела до меня, кроме разве грачей да ворон, которые готовы были заклевать меня! А он взял меня на руки и отнес на судно, не побоялся головомойки шкипера за такой груз! Я не из хворых и скоро оправилась. Каждый живет по-своему, и Серен по-своему. Нельзя судить клячу по узде! С ним мне все-таки жилось куда лучше, нежели с любезнейшим и знатнейшим из всех подданных короля. Я ведь была замужем за наместником Гюльденлеве, сводным братом короля. Потом я вышла за Палле Дюре. Оба — одного поля ягоды! У каждого свой вкус, и у меня свой! Заболталась я, однако, с вами, ну да зато теперь вы знаете все!
И она ушла из комнаты.
Это была Мария Груббе! Вот как обернулось для нее колесо счастья! Немного еще новогодних вечеров довелось ей пережить. Гольберг пишет, что она умерла в июне 1716 года, но он не пишет о том — да он и не знал этого, — что, когда матушка Серен, как ее называли, лежала в гробу, над домом молча носились стаи больших черных птиц — они как будто знали, что там, где похороны, надо соблюдать тишину. После же того, как тело предали земле, черные птицы улетели, и никто больше не видел их в той местности. Зато в тот же вечер над старой усадьбой в Ютландии виднелись целые стаи грачей, ворон и галок, готовых перекричать друг друга. Они словно торопились поделиться вестью, что таскавший их яйца и покрытых пушком птенцов крестьянский мальчишка работает теперь в кандалах на каторге, а благородная девица окончила жизнь перевозчицей через Грензунд. «Кра! Кра! Бра! Бра! Браво!» — кричали птицы. То же кричали они, когда срывали старую усадьбу.
— Они и теперь кричат то же, а и кричать-то уж не о чем! — сказал пономарь. — Весь род Груббе вымер, усадьба срыта, и на месте ее стоит теперь нарядный птичник с вызолоченными флюгерами, а в нем сидит птичница Грета. Как она радуется своему прелестному жилищу! Не попади она сюда, ей ведь пришлось бы доживать век в богадельне!
Над нею ворковали голубки, вокруг клохтали индейки, крякали утки.
— Никто не знает ее! — толковали они. — Безродная она. Милость Божья, что она попала сюда. Нет у нее ни селезня-батюшки, ни курицы-матушки, ни деток!
Но она все-таки не была безродной; предки-то у нее были, только она не знала их. Не знал их и пономарь, сколько ни валялось у него в ящике стола рукописей; знала и рассказывала об этом лишь одна из старых ворон. Она еще от матери своей и бабушки слышала о матери и о бабушке Греты. Последнюю-то и мы знаем, знаем еще с тех пор, как она девочкой проезжала по подъемному мосту и гордо посматривала кругом, словно весь свет и все птичьи гнезда принадлежали ей одной. Видели мы ее потом в степи, около дюн, и, наконец, у перевоза через Грензунд.
Внучка ее, последняя в роде, опять попала туда, где стояла старая усадьба и где кричали черные дикие птицы, но она-то сидела в кругу ручных, домашних птиц. Они знали ее, и она знала их. Птичнице Грете нечего было больше желать, она бы рада была и умереть теперь — стара уж она стала.
«Гроб! Гроб!» — кричали вороны.
И птичницу Грету положили в гроб и схоронили, но где — никто не знает, кроме старой вороны, если только и та не околела.
Так вот, мы теперь узнали историю старой усадьбы и древнего рода, узнали и о предках птичницы Греты.
— Он знатнейший и любезнейший кавалер в королевстве! — сказал господин Груббе. — Такими женихами не брезгуют!
— Не очень-то он мне нравится! — ответила дочка, но все-таки не побрезговала знатнейшим человеком в королевстве, столь близко стоявшим к самому королю.
Приданое — серебро, меха и белье — было отправлено в Копенгаген на корабле, сама невеста отправилась туда сухим путем. Переезд этот занял десять дней, корабль же с приданым был задержан отчасти противными ветрами, отчасти безветрием, и прибыл на место лишь через четыре месяца, когда самой госпожи Гюльденлеве уж и след простыл.
— Лучше спать на соломе, чем на его шелковой постели! — сказала она. — Лучше буду ходить босиком, чем разъезжать с ним в карете!
И вот поздним ноябрьским вечером в Оргус приехали две женщины: супруга Гюльденлеве — Мария Груббе и ее служанка. Они прибыли туда из Вейле, куда приплыли на корабле из Копенгагена. Скоро они въехали и в обнесенный каменной оградой двор замка господина Груббе. Неласково встретил отец дочку, но все же отвел ей комнату. Мария поселилась в ней, получала по утрам хлеб с маслом, но нельзя сказать, чтобы все остальное в ее жизни шло как по маслу. Крутой нрав отца отзывался теперь и на ней, а она к этому не привыкла, к тому же сама была не из мягких натур и за словом в карман не лазила: как аукнется, мол, так и откликнется! О своем супруге она отзывалась со злобой и ненавистью и говорила, что ни за что не сойдется с ним больше — слишком она честна и чиста душою и телом!
Так прошел год, и нельзя сказать, чтобы приятно. Отец и дочь обменивались недобрыми словами, а это не годится: недоброе слово и плод приносит недобрый.
Бог знает чем бы все это кончилось!
— Нет, нам с тобой не ужиться под одной кровлей! — сказал, наконец, старик. — Уезжай отсюда в нашу старую усадьбу да держи лучше свой язык на привязи, чем давать ход сплетням!
Отец с дочерью расстались; она переехала со своей служанкой в старую усадьбу, где родилась и выросла, где жила и умерла ее кроткая, благочестивая мать, обретшая покой в склепе старой усадебной церкви. В усадьбе жил только старый пастух — вот и вся дворня. В комнатах висела паутина, покрытая черным слоем пыли, сад совсем заглох; между деревьями и кустами повисли густые сети хмеля и вьюнка; белена и крапива разрослись на славу. Красный бук рос теперь в тени, и листья его приняли обыкновенную зеленую окраску — миновала его краса! Но над высокими каштанами по-прежнему летали бесчисленные стаи грачей, ворон и галок. Они кричали и вопили, словно передавая друг другу великую новость: «Опять приехала сюда та девчонка, что приказывала таскать у нас яйца и птенцов! Сам же воришка карабкается теперь по дереву без сучьев и листьев, взбирается на высокие мачты и частенько получает здоровые трепки, коли ведет себя не так, как надо».
Обо всем этом рассказывал нам пономарь; он добыл все эти сведения из разных книг и записок — у него их был полный шкаф.
— На этом свете все идет то в гору, то под гору! — говаривал он. — Диковинно послушать!
Послушаем и мы о том, что сталось с Марией Груббе, но не забудем при этом и о птичнице Грете, что сидит в своем великолепном птичнике в наше время, как Мария сидела в усадьбе в свое, только не то у нее было на душе, что у птичницы Греты!
Прошла зима, прошли весна и лето, опять завыли осенние ветры, потянулись с моря сырые, холодные морские туманы. Скучно, одиноко жилось в усадьбе.
И вот Мария Груббе взялась за свое ружье, стала ходить в степь стрелять зайцев да лисиц, а то и птиц, если попадались. В поле она частенько встречала благородного господина Палле Дюре из Нерребэка. Он тоже разгуливал там с ружьем да собаками. Дородный он был, сильный мужчина и всегда хвастался этим в беседах с Марией. Он мог даже помериться силою с покойным господином Броккенгусом из Эгескова, что на Фионии, о силе которого и до сих пор ходили рассказы. По его-то примеру и Палле Дюре повесил у себя в воротах железную цепь с охотничьим рожком и, возвращаясь домой, схватывался за эту цепь, приподымался на воздух вместе с лошадью и трубил в рог.
— Приезжайте сами посмотреть на это, сударыня! — говорил он. — У нас в Нерребэке можно подышать свежим воздухом!
Когда именно она приехала к нему, из старинных записей не видно, но на подсвечниках в Нерребэкской церкви можно прочесть, что они принесены церкви в дар господином Палле Дюре и Марией Груббе, владельцами Нерребэка.
Делом и силой Палле Дюре похвастаться мог, вино он всасывал в себя, как губка, как бездонная бочка, а храпел, как целое стадо свиней. Красный он был, разбухший!
— Ехидный, да и задира вдобавок! — говорила про него госпожа Палле Дюре, урожденная Груббе.
Скоро ей наскучило вести такую жизнь, но жизнь-то от этого лучше не становилась.
И вот в один прекрасный день стол был накрыт, и кушанья остыли: Палле Дюре охотился за лисицами, а госпожу нигде не могли отыскать. Палле Дюре вернулся домой около полуночи, а госпожа Дюре не вернулась ни ночью, ни на другой день утром. Она покинула Нерребэк, ушла, не простившись ни с кем.
Погода стояла сырая, серая, дул холодный ветер, над головой Марии с криком вились стаи черных птиц — они-то не были такими бездомными беглянками, как она.
Мария сначала направилась к югу, в Германию; тут золотые перстни с драгоценными камнями были обращены в деньги; потом она направилась на восток, потом опять повернула на запад — у нее не было перед собой никакой цели, она сердилась на всех и на все, даже на Бога: так ожесточена была ее душа. Но вот силы начали изменять ей, она едва передвигала ноги от усталости, наконец, запнулась о кочку и упала. С кочки взлетела пигалица и пискнула: «Чув-чув! Ах ты воровка!» Мария никогда не посягала на добро ближнего, но птичьи яйца и птенцов приказывала красть для себя, когда была маленькая. Теперь она припомнила это.
С того места, где она лежала, видны были береговые дюны; там жили рыбаки, но она не могла добраться до них — так она была слаба. Большие белые чайки пролетали над нею и кричали так же пронзительно, как кричали, бывало, грачи, вороны и галки в усадьбе; птицы подлетали к Марии все ближе и ближе, под конец из белых стали черными, как уголь, да и все потемнело в ее глазах...
Когда она опять открыла их, то увидела, что ее подняли и несут на руках. Нес ее высокий, сильный малый. Она взглянула в его бородатое лицо — над глазом у него был глубокий шрам, бровь как будто была перерезана пополам. Он отнес несчастную женщину на судно, где служил матросом, а шкипер разругал его за это на чем свет стоит. На другой день корабль отплыл. Марию Груббе не высадили — значит, и она тоже отправилась в плавание. Но она, конечно, вернулась обратно? Да, только когда и куда?
И об этом пономарь мог рассказать; при этом он ровно ничего не выдумывал от себя, а почерпал все свои сведения из достоверного источника — из одной старой книги, которую мы и сами можем взять да прочесть. Написал ее датский историк Людвиг Гольберг, автор многих прекрасных книг и забавных комедий, которые так живо рисуют нам его век и современников. В своих письмах Гольберг рассказывает о своей встрече с Марией Груббе. Об этом стоит послушать, но все же мы не забудем из-за этого птичницы Греты, что сидит теперь такая веселая и довольная в своем великолепном птичнике.
Остановились мы на том, что Мария Груббе отплыла на корабле.
Прошли годы...
В Копенгагене в 1711 году свирепствовала чума. Королева Дании отплыла на родину в Германию, король тоже покинул столицу, да и все, кто только мог, бежали из нее. Старались выбраться из города и студенты, даже те, что пользовались даровым помещением и столом. В так называемой Борхс-Коллегии оставался всего один студент, да и тот собирался уехать. Было два часа ночи, когда он вышел оттуда с ранцем на плечах; в нем больше было книг и рукописей, нежели платья и белья. Над городом навис густой тягучий туман, на улицах не было видно ни души. Кругом почти на всех дверях и воротах стояли кресты — в тех домах были больные чумой или все уже вымерли. Не было видно людей и в более широкой извилистой Kjodmangergade, как называлась тогда улица от Круглой башни до королевского дворца. Но вот мимо прокатила тяжелая телега. Кучер пощелкивал кнутом, лошади неслись вскачь; телега была битком набита трупами. Молодой студент поднес руку к носу и стал вдыхать крепкий спирт, в который была омочена губка, уложенная в медную коробочку. Из кабачка в одном из переулков раздавалось дикое пение и хохот. Люди пьянствовали там всю ночь, чтобы забыть о чуме, стоявшей за дверями и готовой уложить их в телегу к другим мертвецам. Студент направился к дворцовому мосту; у набережной стояла пара небольших судов; одно уже готовилось отплыть из зараженного города.
— Коли Бог даст, будем живы и дождемся попутного ветра, пойдем в Грензунд к Фальстеру! — сказал шкипер и спросил студента, желавшего сесть на судно, как его зовут.
— Людвиг Гольберг! — ответил тот, и имя это прозвучало тогда, как и всякое другое, теперь же оно принадлежит к славнейшим датским именам! А тогда-то он был простой, не известный никому бедный студент.
Судно проплыло мимо дворца, и еще не рассвело, как оно уже вышло в открытое море. Поднялся легкий ветерок, паруса надулись, молодой студент сел лицом против свежего ветра да и заснул; нельзя сказать, чтобы это было с его стороны особенно благоразумно!
Уже на третье утро судно встало на якорь у Фальстера.
— Не знаете ли вы, у кого бы мне найти здесь пристанище за небольшую плату? — спросил Гольберг у капитана.
— Думаю, что лучше всего вам обратиться к перевозчице! — ответил тот. — Коли хотите быть с нею полюбезнее, зовите ее матушкой Серен Серенсен Меллер! Но смотрите, не слишком-то уж любезничайте, не то она рассердится! Муж ее арестован за убийство, и она сама теперь правит перевозом — лапищи у нее здоровые!
Студент забрал свою котомку и пошел в домик перевозчицы. Дверь не была заперта; он приподнял щеколду и вошел в комнату, выстланную кирпичом. Главной мебелью была длинная скамья, покрытая большим кожаным одеялом. К скамье была привязана белая наседка с цыплятами; она опрокинула блюдечко с питьем, и вода разлилась по полу. Ни в этой, ни в соседней комнате не было ни души, кроме грудного ребенка в колыбельке. Но вот показалась лодка, отплывшая от противоположного берега; в ней кто-то сидел, но кто именно — мужчина или женщина — решить было мудрено: сидевший был закутан в широкий плащ с капюшоном, покрывавшим голову. Лодка пристала к берегу.
Из нее вышла и вошла в комнату женщина, еще очень видная собой, особенно когда выпрямляла спину. Из-под черных бровей гордо смотрели черные глаза. Это и была сама матушка Серен, перевозчица. Грачи, вороны и галки прокричали бы, впрочем, другое, более знакомое нам имя.
Сурово глядела она, скупа была на слова, но все же студенту удалось сговориться с нею насчет платы за стол и за помещение на то время, пока в Копенгагене будет обстоять неблагополучно.
В домик перевозчицы частенько заглядывали из ближайшего городка некоторые почтенные граждане, вроде Франца Ножевщика и Сиверта Обозревателя мешков (Действующие лица из комедии Гольберга «Медник-Политик». — Примеч. перев.). Они потягивали из кружек пивцо и беседовали со студентом. Он был мастер своего дела, как выражались они: читал по-латыни и по-гречески, умел потолковать об ученых предметах.
— Чем меньше знаешь, тем легче живется! — заметила однажды матушка Серен.
— Да, вот вам-то не легко приходится! — сказал Гольберг, застав ее за стиркой белья в щелоке, причем ей самой приходилось раскалывать тяжелые плахи на подтопку.
— Ну, про то я одна знаю! — ответила она. — Что ж, вы с малых лет так колотитесь?
— Это видно по рукам: прочесть, чай, нетрудно! — сказала она, показывая ему свои, правда, маленькие, но огрубелые и сильные руки с обкусанными ногтями. — Вы ведь ученый!
Около Рождества начались сильные метели; мороз крепчал, ветер как будто промывал людям лица крепкой водкой. Но матушка Серен не боялась никакой погоды, завернувшись в свой плащ да надвинув капюшон на голову.
Было непоздно, но в комнатке уже совсем стемнело; хозяйка подложила в печку хвороста и вереска, сама уселась возле и принялась штопать свои чулки — другому некому было взяться за это дело. Под вечер она стала словоохотливее, чем это вообще было в ее привычках. Она заговорила о своем муже.
— Он нечаянно убил одного драгерского шкипера и должен за это три года пробыть на каторге. Что ж, он ведь простой матрос, так должно поступать с ним по закону!
— Поступают по закону и с лицами высшего сословия! — сказал Гольберг.
— Вы думаете? — сказала матушка Серен и поглядела в огонь, но затем начала снова. — А вы слышали о Кае Люкке? Он велел срыть одну из своих церквей, а когда священник Маc стал громить его за это с кафедры, приказал заковать духовного отца в цепи, созвал суд и сам приговорил его к казни. И священнику отрубили голову! Это уж не было нечаянным убийством, а Кая Люкке все-таки не тронули!
— Он действовал сообразно нравам своего времени! — сказал Гольберг. — Теперь эти времена миновали!
— Рассказывайте! — сказала матушка Серен, встала и пошла в другую каморку, где была девчурка, прибрала и уложила ее, потом приготовила на скамье постель студенту. Кожаное одеяло было отдано ему — он был куда чувствительнее к холоду, чем она, даром что родился в Норвегии.
Утро в день Нового года было ясное, солнечное; мороз, однако, стоял такой, что нанесенный метелью снег превратился в твердую кору, и по нему можно было ходить как по полу. Колокола в городе зазвонили к обедне. Студент завернулся в свой шерстяной плащ и собрался пойти в город.
Над домиком перевозчицы с криком и карканьем летали грачи, вороны и галки; из-за их крика не слышно было даже колокольного звона. Матушка Серен стояла за порогом и набирала в котелок снегу, чтобы вскипятить воды. Она смотрела на стаи птиц и думала свою думушку.
Студент пошел в церковь; на пути туда и обратно ему пришлось проходить мимо дома Сиверта Обозревателя мешков. Когда студент проходил во второй раз, его зазвали выпить кружку теплого пива с сиропом и имбирем. Речь зашла о матушке Серен, но хозяин немного мог сообщить о ней — знал только, что она нездешняя, что у нее когда-то водились деньжонки и что муж ее, простой матрос, убил сгоряча одного драгерского шкипера. «Он бивал и жену, но она стоит за него горой!»
— Я бы такого обращения не потерпела! — сказала хозяйка. — Ну, да и то сказать, я лучшего происхождения! Мой отец ведь был королевским ткачом чулок!
— Да и замужем-то вы за королевским чиновником! — сказал Гольберг и откланялся хозяевам.
Вот подошел и вечер, а в вечер Нового года празднуется память трех восточных царей, пришедших на поклонение Младенцу Иисусу, и матушка Серен зажгла для Гольберга в честь трех царей особую, «тройную», сальную свечу собственного изделия.
— По одной свечке для каждого мужа! — сказал Гольберг.
— Для каждого мужа? — спросила женщина и пристально посмотрела на него.
— Ну да, для каждого из восточных мужей! — сказал студент.
— Ах, вы вот о чем! — сказала она и долго сидела молча.
Но все-таки в этот вечер студенту удалось выведать от нее кое-что.
— Вы любите своего мужа? — начал Гольберг. — А поговаривают, что он обходился с вами жестоко.
— Это никого не касается, кроме меня! — ответила она. — Такие побои принесли бы мне большую пользу в детстве, теперь же они достаются мне, вероятно, за мои грехи! О том же, сколько добра он мне сделал, знаю я одна! — И она выпрямилась. — Я валялась в степи больная, и никому не было дела до меня, кроме разве грачей да ворон, которые готовы были заклевать меня! А он взял меня на руки и отнес на судно, не побоялся головомойки шкипера за такой груз! Я не из хворых и скоро оправилась. Каждый живет по-своему, и Серен по-своему. Нельзя судить клячу по узде! С ним мне все-таки жилось куда лучше, нежели с любезнейшим и знатнейшим из всех подданных короля. Я ведь была замужем за наместником Гюльденлеве, сводным братом короля. Потом я вышла за Палле Дюре. Оба — одного поля ягоды! У каждого свой вкус, и у меня свой! Заболталась я, однако, с вами, ну да зато теперь вы знаете все!
И она ушла из комнаты.
Это была Мария Груббе! Вот как обернулось для нее колесо счастья! Немного еще новогодних вечеров довелось ей пережить. Гольберг пишет, что она умерла в июне 1716 года, но он не пишет о том — да он и не знал этого, — что, когда матушка Серен, как ее называли, лежала в гробу, над домом молча носились стаи больших черных птиц — они как будто знали, что там, где похороны, надо соблюдать тишину. После же того, как тело предали земле, черные птицы улетели, и никто больше не видел их в той местности. Зато в тот же вечер над старой усадьбой в Ютландии виднелись целые стаи грачей, ворон и галок, готовых перекричать друг друга. Они словно торопились поделиться вестью, что таскавший их яйца и покрытых пушком птенцов крестьянский мальчишка работает теперь в кандалах на каторге, а благородная девица окончила жизнь перевозчицей через Грензунд. «Кра! Кра! Бра! Бра! Браво!» — кричали птицы. То же кричали они, когда срывали старую усадьбу.
— Они и теперь кричат то же, а и кричать-то уж не о чем! — сказал пономарь. — Весь род Груббе вымер, усадьба срыта, и на месте ее стоит теперь нарядный птичник с вызолоченными флюгерами, а в нем сидит птичница Грета. Как она радуется своему прелестному жилищу! Не попади она сюда, ей ведь пришлось бы доживать век в богадельне!
Над нею ворковали голубки, вокруг клохтали индейки, крякали утки.
— Никто не знает ее! — толковали они. — Безродная она. Милость Божья, что она попала сюда. Нет у нее ни селезня-батюшки, ни курицы-матушки, ни деток!
Но она все-таки не была безродной; предки-то у нее были, только она не знала их. Не знал их и пономарь, сколько ни валялось у него в ящике стола рукописей; знала и рассказывала об этом лишь одна из старых ворон. Она еще от матери своей и бабушки слышала о матери и о бабушке Греты. Последнюю-то и мы знаем, знаем еще с тех пор, как она девочкой проезжала по подъемному мосту и гордо посматривала кругом, словно весь свет и все птичьи гнезда принадлежали ей одной. Видели мы ее потом в степи, около дюн, и, наконец, у перевоза через Грензунд.
Внучка ее, последняя в роде, опять попала туда, где стояла старая усадьба и где кричали черные дикие птицы, но она-то сидела в кругу ручных, домашних птиц. Они знали ее, и она знала их. Птичнице Грете нечего было больше желать, она бы рада была и умереть теперь — стара уж она стала.
«Гроб! Гроб!» — кричали вороны.
И птичницу Грету положили в гроб и схоронили, но где — никто не знает, кроме старой вороны, если только и та не околела.
Так вот, мы теперь узнали историю старой усадьбы и древнего рода, узнали и о предках птичницы Греты.